Квартплата
Квартплата
Пауза получилась совсем короткой. Екатерина Павловна даже не покраснела — она просто чуть поджала губы, как делала всегда, когда ученики в школе пытались списать, а она это замечала, но ещё не решила, устроить скандал или ограничиться замечанием.
— Что за тетрадь? — переспросила она, неторопливо развязывая шарф. — Обычная тетрадь. Я всё записываю, у меня память уже не та. Коммунальные, лекарства, дни рождения. Ты же знаешь, я всю жизнь всё записываю.
— Катя.
— Ну что «Катя»? — она повесила пальто на спинку стула, хотя обычно вешала его в прихожей, в шкаф, на специальную широкую вешалку. — Что ты на меня смотришь так, будто я у тебя деньги украла?
— А разве нет?
Слова вышли тихими. Елена сама не ожидала, что скажет это вслух. Она всю дорогу в автобусе — четыре часа, с пересадкой в Пирятине, с сумками на коленях — уговаривала себя не начинать. Думала: приеду, заберу Таню, и всё. Молча. Как всегда. Но тетрадь лежала на холодильнике, и синие чернила были ровными, аккуратными, учительскими, и в графе «горячая вода» стояло «+ 400», и это почему-то оказалось хуже всего остального.
— Ты вообще понимаешь, что ты говоришь? — Екатерина Павловна наконец села. Не потому что дочь попросила, а потому что ноги вдруг стали тяжелее обычного. — Я её приютила. Я! Взяла в дом чужого по сути человека…
— Чужого?
— Не в этом смысле. Не перебивай. Я взяла её, потому что ты попросила. Потому что мы сёстры. Ты хоть знаешь, сколько мне это стоило? Свет, вода, газ — всё выросло. Она моется каждый день, ты представляешь? Каждый день! Я в её возрасте мылась раз в неделю, и ничего, жива осталась.
— Она работала, Катя. Она платила тебе пять тысяч. Потом шесть с половиной. Она покупала продукты по твоему списку. Она мыла тебе полы каждый день.
— И что? — Екатерина Павловна вскинула брови. — Что в этом такого? Она молодая, ей надо двигаться. Я в её годы…
— Ты в её годы жила с мамой, — перебила Елена. — И мама тебя не заставляла платить за угол.
— Мама умерла, когда мне было двадцать два, — сухо сказала тётя. — И я осталась одна в чужом городе, без копейки. Никто мне не помог. Никто! Ни одна душа не предложила мне комнату. Я снимала угол у женщины, которая запрещала мне пользоваться плитой после восьми вечера. Вот это было — платить. А то, что я просила у Тани, — это даже не половина рыночной цены.
— Рыночной, — повторила Елена. — Катя, она тебе племянница.
— И что с того?
— А то, что родственники не берут друг с друга деньги за то, что пустили пожить.
— Вот как? — Екатерина Павловна усмехнулась, и в этой усмешке было столько горечи, что Елена на секунду опешила. — А ты меня спросила, когда я осталась одна? Ты приезжала ко мне? Ты звонила? Ты знаешь, что я два месяца ела одну картошку, потому что зарплату задержали на полгода? Знаешь?
— Катя…
— Не «Катя». Ты приехала один раз. Один! На похороны. Потом уехала в свою Ольховку и забыла про меня. А теперь приезжаешь и говоришь — «родственники не берут деньги». Где ты была, когда мне было плохо?
Елена молчала. Чайник давно выключился, и в кухне стояла та особенная, звенящая тишина, которая бывает только в чужих квартирах.
— Я не могла, — наконец сказала она. — У меня Таня была маленькая. Работа. Ты же знаешь.
— Все не могут. У всех дети, у всех работа. А я одна.
Они сидели друг напротив друга за столом, на котором лежала тетрадь в клетку, и это было странно — две женщины под шестьдесят, сёстры, которые выросли в одном доме, спали на одной кровати, делили одну шоколадку на двоих, а теперь не знали, что сказать друг другу.
— Я заберу её, — тихо сказала Елена.
— Забирай. Я не держу.
— Катя, я не про это. Я не в претензии. То есть в претензии, конечно, но…
— Говори прямо.
Елена вздохнула. Она всю жизнь была младшей, всю жизнь уступала, всю жизнь сглаживала углы. Катя была старшей — красивой, громкой, уверенной. Катя всегда знала, как правильно. Катя первой вышла замуж, первой уехала в Киев, первой получила квартиру. Катя всегда была права.
Но сейчас, глядя на неё — постаревшую, с сухими руками и упрямо поджатыми губами, — Елена вдруг поняла: Катя не права. И, может быть, не была права никогда. Просто никто ей об этом не говорил.
— Ты взяла с ребёнка деньги, — сказала Елена. — Ты вела тетрадь. Ты повышала цену. Ты заставила её работать на износ, пока она не свалилась с температурой. А потом ты позвонила мне и сказала: «забирай, она мне кашляет». Катя, это не помощь. Это бизнес.
— Это жизнь, — отрезала Екатерина Павловна. — Жизнь, Лена, — это когда никто никому ничего не должен просто так. Я её кормила? Кормила. Крышу над головой дала? Дала. Она мне помогала? Помогала. Всё честно.
— А любовь?
— Что?
— Любовь, Катя. Где здесь любовь?
Тётя отвернулась. Посмотрела в окно, где шёл мокрый снег и какой-то мужчина внизу выгуливал собаку. Долго смотрела, так долго, что Елена уже решила — не ответит.
Но она ответила.
— Любовь — это для молодых, — сказала Екатерина Павловна, и голос у неё вдруг стал совсем другим, тихим, без учительской уверенности. — А я старая. Мне шестьдесят пять. У меня пенсия три тысячи двести гривен и давление сто восемьдесят на сто. Ты знаешь, сколько стоит лекарство от давления? Знаешь? Восемьсот гривен. Каждый месяц. А ты говоришь — любовь.
— Ты могла сказать.
— Что сказать? «Лена, я еле свожу концы с концами, пришли мне денег»? — она усмехнулась. — Ты бы прислала?
Елена опустила глаза.
Не прислала бы. Она бы посочувствовала, сказала бы «ой, Катя, как тяжело», а потом положила бы трубку и пошла чистить картошку к ужину, потому что у неё сама́х зарплата шестнадцать тысяч, и этих денег еле-еле хватает до конца месяца, и Таня, и дом, и корова, и огород. Она бы не прислала. Она бы просто не смогла.
— Вот видишь, — сказала Катя. — Вот и весь разговор.
— Но это же не значит, что можно было брать с Тани.
— А что было делать? — Екатерина Павловна впервые за всё утро повысила голос. — Сказать тебе «нет»? Сказать «не пущу, у меня нет денег»? Ты бы тогда что сделала, а? Оставила её дома? Отправила в общежитие на Виноградарь, где её бы обокрали в первую неделю? Что?
Елена молчала.
— Я не злая, Лена, — продолжала тётя, и в голосе её вдруг задрожало что-то, чего Елена не слышала лет тридцать. — Я не злая. Я просто устала. Я устала быть одной. Я устала считать копейки. Я устала. И когда приехала Таня, я подумала — ну вот, будет кому чай налить, будет с кем поговорить. А потом оказалось, что она ест. И моется. И включает свет. И я снова начала считать. Понимаешь? Снова. И я не выдержала. Я снова стала считать.
Она замолчала. Потом добавила совсем тихо:
— Я знаю, что я поступила плохо. Знаю. Но я не знала, как иначе.
Елена встала. Подошла к сестре, положила руку ей на плечо — сухое, костлявое плечо, через свитер чувствовались острые ключицы.
— Катя.
— Что.
— Надо было просто сказать. Позвонить и сказать: «Лена, мне тяжело». И всё. Мы бы что-нибудь придумали. Вместе.
— Вместе, — эхом повторила Катя, и в этом слове не было ни веры, ни надежды. Просто слово.
Из комнаты послышался кашель. Таня проснулась.
Елена пошла к ней, а Екатерина Павловна осталась сидеть на кухне, глядя на тетрадь в клетку. Потом медленно, будто через силу, открыла верхний ящик, достала конверт — тот самый, куда складывала «квартплату», — и положила его рядом с тетрадью. В конверте было тридцать одна тысяча четыреста гривен. Ровно столько, сколько Таня отдала за пять месяцев.
Она сидела и смотрела на конверт.
Потом встала, взяла его и пошла в комнату.
—
Таня сидела на кровати, закутавшись в одеяло, с красными глазами и распухшим горлом. Увидев тётю, она дёрнулась — рефлекс, выработанный за пять месяцев: если тётя входит, надо что-то делать, надо вставать, надо мыть, надо готовить, надо…
— Лежи, — сказала Екатерина Павловна. — Лежи, я не за этим.
Она положила конверт на край кровати.
— Тут твои деньги. Все. За всё время.
Таня посмотрела на конверт, потом на тётю, потом на маму, которая стояла в дверях.
— Я не понимаю, — прошептала она.
— И не надо понимать, — сказала тётя. — Просто возьми. И… — она запнулась. — И извини меня. Я старая дура. Я… я не должна была.
Она повернулась и быстро вышла. В коридоре остановилась, прижалась спиной к стене и закрыла глаза. Из комнаты слышался голос Елены — тихий, успокаивающий. И голос Тани — ещё слабый, но уже не такой испуганный.
А Екатерина Павловна стояла в коридоре своей большой трёхкомнатной квартиры на Нивках, где было тихо, как бывает тихо только в очень одиноких домах, и думала о том, что, может быть, впервые за много лет сделала что-то правильно.
Или, может быть, слишком поздно.
—
Через неделю Таня вернулась в Киев. Не к тёте — в общежитие. Место дали с марта, на Виноградаре, как и обещали, с двумя пересадками, но своё. Койка, тумбочка, стол на четверых. Рядом девочки из Львова и Черкасс, с которыми можно пить чай ночью и жаловаться на преподавателей.
Тётя позвонила через месяц. Голос был сухой, деловитый.
— Таня? Это тётя Катя. Как дела. Учёба. Здоровье.
— Нормально, — ответила Таня, и сама удивилась, как ровно это прозвучало.
— Я тут подумала… — пауза. — Приезжай на выходные, если хочешь. Я борщ сварю. Настоящий, с фасолью, как бабушка варила. Без списка. Без ничего.
Таня молчала. В трубке шуршало, где-то далеко шёл снег.
— Тётя Катя, я…
— Не обещай, — быстро сказала тётя. — Просто знай, что дверь открыта. В любое время. И денег я больше не возьму. Никогда.
Она положила трубку первой — как всегда, не дожидаясь ответа.
Таня посидела с телефоном в руках, потом улыбнулась — впервые за долгое время по-настоящему — и пошла на кухню ставить чайник.
Весна в Киеве начиналась с капели и запаха мокрого асфальта. И где-то на Нивках, в квартире с высокими потолками и тяжёлыми шторами цвета кофе, старая учительница вытирала пыль с серванта и думала о том, что, может быть, ещё не всё потеряно. Может быть, ещё есть время. Может быть, ещё можно научиться любить — не считая, не записывая в тетрадь, не выставляя счёт.
Просто любить.
Как в детстве, когда они с Леной делили одну шоколадку на двоих и ни одна не считала, кому досталось больше.
Квартплата
Часть вторая
Таня приехала на Нивки в середине апреля — в субботу, днём, когда солнце уже пригревало по-настоящему, а на газонах пробивалась первая трава. Она долго стояла у подъезда, не решаясь нажать на кнопку домофона. В руках был пакет — не с продуктами по списку, а просто так: яблоки, печенье, маленькая коробка конфет «Птичье молоко», которые тётя всегда любила, но никогда себе не покупала.
«Зачем я вообще приехала», — подумала Таня.
Ответа не было.
Она нажала на кнопку.
Дверь открылась почти сразу, будто тётя стояла у домофона и ждала. Может, и стояла.
— Заходи, — сказала Екатерина Павловна. — Не стой на пороге, тут сквозняк.
Квартира пахла борщом. Настоящим, с фасолью, с чесноком, с той самой зажаркой, которую бабушка делала в чугунке. Таня остановилась в прихожей, не зная, куда поставить пакет, куда снять куртку, куда себя деть.
— Проходи на кухню, — тётя уже шла впереди, и в походке её было что-то новое, непривычное — неуверенность. — Сейчас налью.
На кухонном столе не было никаких списков. Не было тетради на холодильнике. Даже магнит с Софийской площадью куда-то исчез, и на его месте висела обычная прищепка для пакетов с крупой.
— Тётя Катя, — начала Таня, садясь на табурет, — я хотела сказать…
— Ешь сначала.
— Я не голодная.
— Ешь, — повторила тётя, и в голосе её было столько всего сразу — и приказ, и просьба, и страх, — что Таня взяла ложку.
Борщ был горячий, густой, с ложкой сметаны сверху. Точно такой, как Таня помнила из детства, когда они с мамой приезжали в Киев на один день — на рынок, за лекарствами, за какой-то бумажкой, — и тётя всегда кормила их вот этим борщом, и потом мама всю дорогу домой говорила: «Вот у Кати борщ — борщ».
Они молчали. Таня ела, тётя сидела напротив, подперев подбородок рукой, и смотрела в окно. За окном на проводах сидели воробьи и дрались из-за корки хлеба.
— Я тетрадь сожгла, — вдруг сказала тётя.
Таня поперхнулась.
— Что?
— Тетрадь. Ту самую, в клетку. Сожгла в мусорном ведре на балконе. Пепел выкинула. — Она помолчала. — Хотела ещё раньше, но руки не доходили. А потом подумала — нет, надо. Надо, чтобы не осталось.
— Зачем?
— Затем, — тётя повернулась к ней, — что я не хочу, чтобы ты помнила меня вот такой. Как тетрадь. Как список. Как «до пятого числа».
Она встала, взяла со стола пустую тарелку, поставила в раковину — медленно, будто каждое движение давалось ей с трудом.
— Ты знаешь, что я тебе скажу, Таня. Я всю жизнь была одна. Муж умер рано, детей не было, сестра далеко. Я привыкла считать. Всё считать — деньги, дни, обиды. Я думала, что если я всё посчитаю, то ничего не потеряю. А оказалось — я потеряла самое главное.
— Что?
— Тебя, — просто сказала тётя. — Я тебя потеряла. Ты жила за стенкой, а я тебя не видела. Я видела только то, что ты ешь и сколько воды на тебя уходит.
Таня отложила ложку. В горле снова стоял ком, но теперь это был другой ком — не от кашля, а от чего-то тёплого, подступающего снизу.
— Тётя Катя, я не сержусь.
— Сердись, — тётя махнула рукой. — На здоровье. Я заслужила. Но я не об этом. Я хочу сказать, что ты не должна приезжать из жалости. Я не прошу. Я не такая. Я просто хочу, чтобы ты знала: если тебе когда-нибудь понадобится место — не койка в общежитии, не угол у чужих людей, а настоящая комната с балконом, где стоят мои банки, которые я всё равно никогда не открою, — то она твоя. Бесплатно. Навсегда. Без списков.
Она замолчала. Потом добавила совсем тихо, глядя в стол:
— Я старая. Я боюсь умереть одна. Вот и всё. Вот вся моя философия.
Таня встала и подошла к ней. Обняла — неуклюже, сбоку, как обнимают стариков, боясь сломать. Тётя сначала напряглась, будто не ожидала, потом расслабилась и вдруг заплакала — беззвучно, только плечи задрожали под свитером.
— Ну что вы, — растерялась Таня. — Ну что вы, тётя Катя.
— Ничего, — тётя вытерла лицо ладонью, быстро, сердито, будто стыдилась. — Это я так. Просто. Давно не плакала.
Она отвернулась к плите, чтобы скрыть лицо, и принялась греметь кастрюлей.
— Ещё борща?
— Да.
—
Елена узнала об этой поездке позже, от самой Тани, по телефону. Слушала молча, прижав трубку к уху, стоя на крыльце в Ольховке, где уже вовсю цвела вишня, засыпая крыльцо белыми лепестками.
— Мам, ты не сердишься, что я поехала?
— Нет, — сказала Елена. — Не сержусь.
— Ты молчишь как-то… сердито.
— Я не сержусь, Таня. Я думаю.
Она действительно думала. О том, что Катя — её сестра, единственный родной человек на свете после дочери, и что они виделись трижды за последние двадцать лет, и что оба раза при встрече считали — кто что должен. Кто кому звонил. Кто к кому приезжал. Кто первым не поздравил с днём рождения.
И никто не выиграл. Ни тогда, ни потом. Просто две женщины в двух концах страны, между которыми четыре часа автобусом, и обе одинокие по-своему, и обе думали, что считают, а на самом деле проваливались куда-то.
— Мам?
— Я тут подумала, — сказала Елена, — а не поехать ли мне к вам обеим на майские. Отпуск всё равно дали. Могу на рынок выбраться, привезти вам всего. Огурцов засолю на Катиной кухне, она раньше умела, а теперь руки не те.
Трубка молчала секунду. Потом Таня сказала:
— Мам, она кастрюли мыла руками и плакала.
— Кто, тётя Катя?
— Ага. Я приехала, а она на кухне. Тетрадь сожгла. Сказала, что боится умереть одна.
Елена прислонилась лбом к дверному косяку. Над крыльцом вишня шумела, где-то далеко кукарекал соседский петух, и пахло землёй после дождя.
— Вот что, — сказала она. — Я приеду. Скажи ей.
—
Майские пришли солнечные, с ветром и тополиным пухом, который забивался во все щели и застревал в волосах. Елена приехала автобусом, с теми же двумя сумками — но теперь в них были не только мёд и малина, а ещё рассада помидоров в стаканчиках, сало, домашняя колбаса, три литра молока в бутылках и баночка творога, которого в Киеве, по её мнению, настоящего не найти.
Таня приехала чуть раньше, прямо из общежития, с рюкзаком и двумя гладиолусами, купленными у метро за сорок гривен.
Екатерина Павловна открыла дверь и замерла.
— Это что, — сказала она, глядя на сестру с сумками, — ты решила переехать?
— Решила погостить, — ответила Елена. — На неделю. Если пустишь.
— Если пущу… — тётя всплеснула руками. — Господи, Лена, ну что ты стоишь на пороге. Заходи.
Они сидели на кухне втроём до полуночи. Ели борщ, потом пили чай с конфетами, потом Елена достала из сумки бутылку домашней наливки на вишнёвых косточках, и они выпили по маленькой, и Катя раскраснелась и стала рассказывать про свою гимнастику, про клуб, про женщину из соседнего подъезда, которая всё время перебивает её на упражнениях, и это было смешно, и Таня смеялась, и Елена смеялась, и Катя смеялась громче всех, будто сбрасывала что-то с плеч.
А потом Елена сказала:
— Катя, я хочу тебе кое-что предложить. Только не сразу отказывайся.
— Ну.
— Приезжай к нам. На лето. В Ольховку. У нас воздух, у нас речка, у нас свой сад. Ты давно не была.
Катя замерла с чашкой в руке.
— Я? В Ольховку?
— А что такого.
— Да я тридцать лет там не была. Я уже забыла, как это — без лифта. По лестнице на пятый этаж, а у меня колени…
— У нас дом одноэтажный.
— Знаю, что одноэтажный, я не совсем из ума выжила. — Она помолчала. — А что я там буду делать?
— Жить, — сказала Елена просто. — Просто жить. Утром вставать, чай пить на крыльце, смотреть, как вишня цветёт. Вечером — как закат. Никаких списков.
Тётя посмотрела на неё долгим взглядом. Потом на Таню. Потом снова на Елену.
— А ты не будешь меня попрекать?
— За что?
— За всё. За тетрадь. За Таню. За то, что я…
— Катя, — Елена положила ладонь на её сухую руку. — Я тебя не попрекаю. Я тебя зову.
Катя отвернулась к окну. За окном горели фонари, и в их свете кружился тополиный пух — медленно, как снег.
— Я подумаю, — сказала она наконец. — Я всегда говорю «подумаю», а потом не думаю. Но сейчас подумаю по-настоящему.
— Хорошо. Только до июля.
— Почему до июля?
— Потому что в июле у нас черешня поспеет. А ты в детстве черешню любила больше всего. Помнишь? Ты лазила на дерево и объедалась, пока живот не заболит.
Катя рассмеялась — впервые по-настоящему, от души, так, что блюдце звякнуло на столе.
— Помню, — сказала она. — Мама тогда ругалась.
— Ага. И говорила, что ты — самая бессовестная из нас троих.
— Была, — Катя вздохнула. — Была бессовестная. И осталась.
— Нет, — сказала Елена. — Не осталась.
—
В июне Екатерина Павловна продала свою квартиру на Нивках. Не потому что нужны были деньги — деньги у неё были, и Таня с Еленой это уже знали. А потому что поняла: держаться за три комнаты с высокими потолками и тяжёлыми шторами — это держаться за прошлое. За то время, когда она была молодая, красивая, замужняя, когда всё ещё было впереди.
Прошлое кончилось. Впереди было что-то другое. Что именно — она ещё не знала, но впервые за тридцать лет ей было не страшно.
Квартиру купила молодая семья — муж, жена и двое детей. Катя отдала им часть мебели, сервант с полировкой, тяжёлые шторы цвета кофе. Оставила себе только одну вещь — фотографию, где они с Леной маленькие, лет пяти и семи, стоят на крыльце в Ольховке, в одинаковых платьях, с одинаковыми бантами, и смеются, и держатся за руки.
Эту фотографию она взяла с собой.
—
В июле она приехала в Ольховку. Автобусом Полтава — Киев, наоборот, четыре часа, с пересадкой в Пирятине, с одной небольшой сумкой. В сумке были фотография, тёплый свитер, лекарство от давления и коробка конфет «Птичье молоко» — для Тани, потому что Таня в прошлый раз привезла конфеты ей, а Катя за всю жизнь ни разу не купила племяннице конфет.
Елена встретила её на остановке. Автобус уехал, оставив после себя облако пыли, и две сестры стояли друг напротив друга на дороге, между полем и садами, и не знали, что сказать.
Потом Катя сказала:
— Ну, показывай, где тут у вас черешня.
И они пошли. Мимо вишен в белых цветах, мимо огорода с ровными грядками, мимо колодца со скрипучим воротом, к дому, где на крыльце уже стояла Таня с тремя чашками на подносе.
— Тётя Катя! — крикнула она издалека. — Мы вам тут место освободили. В большой комнате, у окна. Там солнце до обеда.
Катя остановилась. Посмотрела на дом, на крыльцо, на племянницу с подносом, на сестру, которая стояла рядом и улыбалась.
— У окна, — повторила она. — Солнце до обеда.
— Ага.
— Это хорошо, — сказала Екатерина Павловна. — Я люблю, когда солнце до обеда.
Она поднялась на крыльцо, поставила сумку, взяла чашку, отпила, обожглась и засмеялась.
— Ну и чай у вас, — сказала она. — Как кипяток.
— Так вы ж не предупредили, что приедете, — сказала Таня. — Мы не успели остудить.
И все трое рассмеялись, и вишня шумела над ними, и было лето, и было тепло, и ни в какой тетради это не записывалось.
Никто больше не вёл счёт.
Никто.
—
Конец
